Когда в Москве вышла моя новая книга, в Сети мне задали провокационный вопрос, слегка замаскированный исторической аллюзией: “Стал бы Ремарк печататься в гитлеровской Германии”. Дальше вместо одного вопросительного знака стояла их целая шеренга, заменившая вопрос ответом.
Не то чтобы я раньше об этом не задумывался, напротив, с этой проблемой я знаком с детства. Ведь ее всегда обсуждали взрослые, и она перешла ко мне по наследству.
Тогда это называлось “синдром Евтушенко”. Симптомы его сводились к тому, что фрондерская словесность служит легитимизации тиранической власти. Мол, раз печатают Евтушенко, значит, не так уж страшна советская цензура. Публикация стихов с ограниченно дерзким содержанием имитирует свободу. Выставляя ширму для западного наблюдателя, Евтушенко, и условный, и настоящий, лишь затемняет подлинную картину репрессий. Пока Синявский сидит в Мордовии, а Бродский в ссылке, разрешенные поэты так или иначе работают на режим. Наверное, из-за этого Бродский не мог простить Евтушенко.
Попав в эмиграцию, я обнаружил, что эти споры ожесточились до крайнего предела. В первой и второй волне считалось, что вся подцензурная литература заслуживает презрения, а не внимания.
Чтобы в полной мере оценить эту позицию, надо обратиться к опыту немецкой антифашистской эмиграции, которая и сейчас служит нам примером. Томас Манн писал об этом из Америки: “Непозволительно, невозможно было заниматься "культурой" в Германии. Это означало приукрашивать деградацию, украшать преступление”.
Литература влияет на отдельных людей, ибо служит им прививкой от государственного вранья
С этим категорическим суждением трудно спорить. Тем более что оно принадлежит самому знаменитому немецкому автору своего времени. В сущности, он призывал писателей замолчать и не жалел тех, кто этого не сделал.
— Все вышедшие при нацистах книги, — объявил Томас Манн, — нужно пустить под нож, ибо они запятнаны “стыдом и кровью”.
Но нам казалось, что все не так просто. Третья волна колебалась между категорическим осуждением и осторожной ностальгией. Мы слишком любили авторов, которые сопровождали нас на всем пути, завершившемся в эмиграции. Могу и сегодня поклясться, что советская жизнь была бы беднее и страшнее без “Коллег” Аксенова, абхазцев Искандера, чудиков Шукшина и, не скрою, без “Братской ГЭС” того же Евтушенко.
Когда в 1967-м поэма вышла в свет в апрельском номере “Юности”, отец не пустил меня в школу, сказав, что в этот день меня ждет другой – гражданский – урок. Мы отправились подальше от посторонних на весеннее взморье, где он прочел ее от начала до конца. Конечно, у Евтушенко хватало компромиссов с партийной идеологией. Но ведь в 60-е и Солженицын писал, что “не в камнях, а в людях надо коммунизм строить”. Нам достаточно было той степени исторической откровенности, которая, пробившись сквозь цензуру, заражала антидержавным скепсисом, столь необходимым тем, кто сегодня слушается телевизора и не верит в Бучу.
Во всяком случае, когда год спустя советские войска оказались в Праге, я, восьмиклассник, точно знал, что в школе врут, что власть преступна и свободу давят наши танки.
Как бы нам этого ни хотелось, как бы мы поколениями в это ни верили, литература не меняет историю и даже не улучшает ее, но она влияет на отдельных людей, ибо служит им прививкой от государственного вранья.
В 60-е каждый честный опус в “Новом мире” делал нас свободней
Книга – избирательное орудие, она действует поштучно, не всегда, не на всех. Но в отечественной истории именно литература давала имена главным вехам – от пушкинской эпохи до оттепели, которая получила свое название от слабенькой повести Эренбурга, ставшей тем не менее прологом к недолгим хрущевским свободам.
Оправдывают ли эти соображения тех, кто продолжает печататься в стране, захваченной путинскими опричниками?
Так получилось, что я сумел задать этот вопрос Владимру Сорокину, который все знал про современных опричников еще до того, как они вошли в повседневную реальность.
– Читатели, – сказал он, – лучшее, что осталось в этой стране. Оставить их без книг – значит предать тех, кому они нужнее всего. Поэтому я буду печататься там, пока и сколько смогу.
Горячо соглашаясь с этим решением, я понимаю, что и такая точка зрения уязвима, ибо звучит как самооправдание автора в поисках своего читателя. Поэтому я обратился к высшему для меня диссидентскому авторитету – Павлу Литвинову, тому самому, что вывел друзей в 1968 году на Красную площадь, чтобы протестовать против тогдашней агрессии.
– Можно ли печататься в стране, захваченной фашистским режимом? – перефразировал я заданный мне вопрос про Ремарка и нацистов.
– Конечно, – ответил Павел, – в 60-е каждый честный опус в “Новом мире” делал нас свободней. Да и откуда еще могли взяться свободные люди в замордованной стране?
Александр Генис – писатель и публицист, ведущий подкаста "Взгляд из Нью-Йорка"
Высказанные в рубрике "Право автора" мнения могут не отражать точку зрения редакции